![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
К тому же в России в силу неустойчивости купеческого статуса и экономической политики Петра I не сложились многовековые бизнес-династии вроде Сименсов или Круппов, берущих свой исток аж в XVI — начале XVII века. Характерно, что лидеры русской буржуазии начала XX столетия: Прохоровы, Морозовы, Гучковы, Рябушинские и т.д. — почти сплошь ведут свою «классовую» родословную только с начала XIX века, и предками их были вовсе не горожане, а выкупившиеся на волю «капиталистые» крепостные крестьяне и, кстати, старообрядцы, передавшие своим потомкам не только навыки успешной трудовой этики, но и вкус к культуре.
С. М. Прокудин-Горский с детьми Дмитрием, Екатериной и Михаилом в Гатчине
Но, конечно, их «старомосковские» культурные ценности, не соответствующие мейнстриму дворянской вестернизированной культуры, по своему влиянию на окружающее общество несравнимы, скажем, с влиянием ценностей немецкого бюргерского Просвещения. Городское самоуправление, в котором заправляло купечество, находилось под контролем администрации. Во многом связанные с государственными подрядами купцы держались далеко от политических интересов, только в начале XX века ситуация стала меняться. Так что прав М.М. Пришвин, говоривший о «короткой и нерасцветшей жизни русской буржуазии».
***
Но если даже привилегированные и полупривилегированные сословия в качестве субъектов русского нациестроительства выглядят более чем сомнительно, то что уж говорить о вовсе непривилегированном подавляющем большинстве — крестьянстве, в 1762 году составлявшем почти 92% подданных империи, в 1897-м — почти 86% и даже в 1913-м — более 80%. Оно в своем наличном положении не очень-то годилось и в объекты нацбилдинга, ибо было лишено не только политических, но и основных гражданских прав. Выше уже говорилось о реально рабском статусе крепостных крестьян, но в определенном смысле положение другой значительной категории «сельских обывателей» — государственных крестьян — мало чем отличалось: и первые, и вторые не имели «свободы передвижения и социальной мобильности, права выбора занятий», были прикреплены «наследственно к своему социальному статусу, месту жительства, общине и владельцу. Это дает основание объединить все разряды крестьян, существовавшие до 1860-х гг., в одно сословие закрепощенных сельских обывателей» (Б.Н. Миронов).
Добавим: и те и другие не обладали правом частной собственности на обрабатываемые ими земли, разница лишь в том, что земля крепостных принадлежала помещикам, а земля «государственных» — государству. Связано это было с тем, что, вне зависимости от принадлежности к разряду, все крестьяне несли на себе главный государственный налог — подушную подать, которая только формально раскладывалась по «душам мужеска пола», фактически же по крестьянским хозяйствам — тяглам. И помещики, и правительство были заинтересованы в поддержании некоего среднего уровня материальной состоятельности всех тягол и потому препятствовали разорению слабых хозяйств, что, с одной стороны, привело к запрету крестьянам свободно распоряжаться своей землей (купля-продажа, аренда), с другой — препятствовало естественному процессу имущественного расслоения внутри деревни.
Реформа 1861 года, казалось бы, должна была принципиально изменить крестьянский быт. Более того, она мыслилась ее идеологами как важнейший этап русского нациестроительства. Но в реальности вышло нечто совсем иное: вместо создания слоя свободных земледельцев-собственников, что первоначально декларировалось в качестве цели реформы, на первый план вышла задача обеспечения «прочной крестьянской оседлости». Во-первых, это было связано с особенностями проведения реформы: бывшие крепостные долго оставались «временнообязанными» по отношению к бывшим господам и десятилетиями выплачивали государству выкуп за свое освобождение — поэтому удобнее было их держать на привязи. Во-вторых, в обществе (как справа, так и слева) и в правительстве все большую популярность приобретала идея, что русская крестьянская община с ее отсутствием частной собственности — не просто испытанное и надежное средство социального контроля над неспособными за себя отвечать «детьми»-крестьянами, но и залог особого пути России, благодаря которому ее счастливо минуют ужасы западного капитализма и она сделается светочем прогресса для человечества. Восприятие аграрного вопроса становилось все более мифологизированным и далеким от эмпирической действительности.
В результате правительственных мер 80–90-х годов община была наглухо законсервирована, а крестьяне — как бывшие крепостные, так и казенные — продолжали оставаться какой-то неполноправной кастой «лиц, прикрепленных к земле и другим людям, не имеющих личной собственности» (А.А. Бобринский) и опекавшейся местным дворянством в лице «земских начальников».
Сельские обыватели продолжали подвергаться телесным наказаниям до 1904 года. Выйти из своего общества крестьянин имел право только при выполнении множества условий: отказа от своего надела, выплаты по нему всех недоимок, согласии родителей, согласии мирского схода и т.д. Самовольная отлучка из дома по-прежнему рассматривалась как побег и влекла за собой административную кару. Передвигаться по стране крестьяне, как и городские низы, могли лишь при наличии временных паспортных документов (на разные сроки — от трех месяцев до пяти лет), выдаваемых волостными старшинами по согласию схода, притом что другие сословия не были ограничены в выборе постоянного места жительства и имели бессрочные паспортные книжки. Удостоверения эти могли быть отобраны по требованию полиции или главы семейства, к которому принадлежал отлучившийся. Раскладка налогового бремени продолжала производиться уравнительно, а его выплата — по принципу круговой поруки. Отчуждение общинной земли в какой-либо форме стало практически невозможно. Выдел участка отдельному домохозяину мог произойти только по согласию схода. В 1905 году в частной собственности крестьян находилось менее 13% земли, которой они владели.
В Европейской России сельские обыватели существовали в условиях страшного малоземелья и людской скученности: средняя величина надела там уменьшилась с 4,8 десятин на ревизскую душу в 1860 году до 2,6 десятин на наличную душу в 1900 году, а в некоторых губерниях (Тульской, Орловской, Рязанской, Курской, Полтавской, Харьковской, Киевской, Волынской, Подольской) был и меньше двух («нищенский, кошачий надел», говоря словами А.Н. Энгельгардта), и это притом что, по данным официальной статистики, один работник мог обработать 14,5 десятин, а у прибалтийских крестьян средний надел составлял почти 37 десятин, у башкирских — 28 десятин! Отсюда удручающая бедность.
Понятно, что крестьяне с завистью смотрели на обширные угодья бывших господ. Они, правда, не догадывались, что чаемый ими «черный передел» не может решить их проблем, ибо пригодной для пашни земли в России при ее бескрайних просторах было не так уж много (250 млн десятин), и если бы ее «разделить на 100 миллионов нашего сельского населения, то на душу пришлось бы всего 2 ½ десятин» (Н.Г. Гарин-Михайловский). В начале XX века специальная правительственная комиссия пришла к выводу, что в центральных губерниях только 21% из числа всех работников нужны в сельском хозяйстве, а остальные 79% (примерно 23 млн человек!) — «лишние» рабочие руки. Проблему могло бы смягчить массовое переселенческое движение на окраины, но для этого требовалось кардинально изменить юридический статус земледельческого сословия.
При таком уровне правоспособности, да еще с учетом плачевно низкого уровня грамотности, русское крестьянство не могло быть хоть сколько-нибудь эффективным агентом русификации.
***
В 1875 году Р.А. Фадеев писал, что «Россия представляет единственный в истории пример государства», в котором существует только одна реальная общественная сила — «верховная власть». Но если это положение дел не менять, то русские останутся «навеки народом, способным жить только под строгим полицейским управлением», а «наша будущность ограничится одной постоянной перекройкой административных учреждений». Далее Фадеев делает поразительно точное предсказание: «Наш упадок совершится постепенно, не вдруг, но совершится непременно. Кто тогда будет прав? Решаемся выговорить вслух: одна из двух сил — или русская полиция, или наши цюрихские беглые с их будущими последователями [т.е. революционеры, одним из прибежищ которых был Цюрих]. Судьба России, лишенной связного общества, будет со временем поставлена на карту между этими двумя партнерами».
«Цюрихские беглые» были количественно ничтожны, но у них была тоже не слишком изрядная, но важная в качественном отношении опора — социальная группа, не учтенная в законодательстве Российской империи, однако, вполне реальная — интеллигенция. Она оформилась в начале 1860-х годов из деклассированных элементов различных сословий (тон задавали секуляризированные поповичи — все помнят таких интеллигентских лидеров, как Н.Г. Чернышевский или Н.А. Добролюбов), профессионально занятых производством и распространением общественно-политических идей и гуманитарных знаний.
Интеллигенция стала незапланированным и нежеланным последствием правительственной образовательной политики, зародившись из-за некоторого перепроизводства образованных людей, случайный излишек которых не смогли поглотить духовенство, офицерство и чиновничество. Возникшая в период Великих реформ относительная свобода издательской деятельности создала для новорожденного слоя материальную базу, ведь «журнализм стал выгодным коммерческим предприятием» (А.А. Фет), — литературные гонорары. В пореформенной России «свободная пресса», несмотря на все усилия властей, стремительно преумножалась. В 1859 году на русском языке выходило 55 литературно-политических периодических изданий, в 1882-м — 154, в 1900-м — 212, в 1915-м — 697 (128 журналов и 569 газет). Петербургская перепись 1869 года учла 302 писателя, журналиста, переводчика и издателя. В Московской переписи 1882 года литераторов, корреспондентов, редакторов, переводчиков и прочих было зарегистрировано 220. По переписи 1897 года ученых и литераторов насчитано 3296. За десять лет (1896–1905) общее число авторов только изданий либерально-демократического толка составило 2500 человек. К 1917 году количество литераторов, видимо, превышало 10 000.
Именно автономные, как от государства, так и от старых сословий, литераторы и стали интеллектуальным ядром интеллигенции, именно в этой среде рождались и конкретизировались все новые идеологические конструкции, именно оттуда исходили идейные импульсы, охватывающие затем все образованное общество. Вокруг этого ядра группировались другие категории людей умственного труда — университетские преподаватели и работники земских учреждений (к 1912 году там трудились около 150 тысяч учителей, врачей, инженеров, агрономов и статистиков). Социальное «свободное парение» русской интеллигенции добавляло ее идейным поискам еще больше радикализма — большинство «мыслящего пролетариата» (Д.И. Писарев) тяготело даже не к классическому либерализму, а к разным вариантам социализма.
Кричащий разрыв между высоким уровнем образования и низким социальным статусом вызывал негатив по отношению к наличному обществу и государству. Неудивительно, что определяющим идеологическим и нравственно-психологическим интеллигентским трендом стало — в разных вариациях — резкое и практически тотальное неприятие правящего режима и всех его действий, по сути, холодная (а иногда и «горячая») война против него.
Этой «военной» психологией объясняется тот зашкаливающий уровень нетерпимости к инакомыслящим, который отмечали многие современники в интеллигентской среде. Там подвергались остракизму не только интеллектуалы, недвусмысленно поставившие свои знания и способности на службу самодержавию, но и всякий, кто в указанном тренде хотя бы усомнился или попытался критически отнестись к тем или иным догматам освободительного движения. «Если ты не с нами, так ты подлец!» — такую довольно точную формулу «либерального деспотизма» вывели его оппоненты. В определенном смысле неофициальная интеллигентская «цензура» была не менее свирепой, чем правительственная, являясь, по сути, зеркальным отражением последней, так же как вообще интеллигентская нетерпимость «зеркалит» самодержавный произвол. Более того, это касается самой культуры интеллигентского мышления, пронизанного безответственным утопизмом, о чем остроумно написал в дневнике В.О. Ключевский: «Русский мыслящий человек мыслит, как русский царь правит; последний при каждом столкновении с неприятным законом говорит: “Я выше закона”, и отвергает старый закон, не улаживая столкновения. Русский мыслящий человек при встрече с вопросом, не поддающимся его привычным воззрениям, но возбуждаемый логикой, здравым смыслом, говорит: “Я выше логики” и отвергает самый вопрос, не разрешая его. Произволу власти соответствует произвол мысли».
Указанной «военной» психологией объясняется и то, что интеллигенция в подавляющем большинстве стала видеть естественных союзников в своем противостоянии самодержавию в нерусских народах империи, борющихся за свои права, и потому отрицательно относилась к теории и практике русификации империи, к идее русского доминирования как таковой, проповедуя и практикуя последовательный интернационализм.
Таким образом, тот слой, который в большинстве европейских стран вырабатывал националистический дискурс и нес его «в народ», в случае России сосредоточился почти исключительно на требованиях социальной справедливости, надеясь найти отклик своим радикально эгалитаристским лозунгам в крестьянской общинной архаике, воспринимаемой интеллигентами как зародыш русского социализма. Первая попытка оказалась провальной: крестьяне вязали агитаторов и сдавали их полиции, но пройдет немногим более двух десятилетий, и вроде бы абсолютно беспочвенные «цюрихские беглые» обретут под ногами твердую почву.
***
Вырванный революцией у императорский власти Манифест от 17 октября 1905 года «Об усовершенствовании государственного порядка» обещал «даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов» и «установить как незыблемое правило, чтобы никакой закон не мог восприять силу без одобрения Государственной думы и чтобы выборным от народа обеспечена была возможность действительного участия в надзоре за закономерностью действий поставленных от нас властей».
Итак, впервые за все века русской истории верховная власть в России гарантировала своим подданным основные гражданские права и даровала им права политические, ставя себя под — пусть и ограниченный — контроль общества, отрекаясь тем самым от своей надзаконной сущности. Империя стала конституционной или думской монархией. Хотя в Манифесте не прозвучало слово «нация», именно 17 октября 1905 года следует считать днем рождения русской политической нации.
Но идеи Манифеста 17 октября могли обрести под собой прочный социальный фундамент только тогда, когда реальной общественной силой стал бы массовый «средний класс», которого, как мы помним, в России не существовало. Указанную задачу и должны были решить реформы П.А. Столыпина.
Положительная динамика предвоенной России несомненна. Но беда в том, что она постоянно находилась под угрозой срыва, ибо экономические, политические и социокультурные новоделы не отвердели еще в виде устойчивых, самовоспроизводящихся общественных институтов: нужно было немалое время, чтобы они воспринимались как естественные условия существования народа. В который раз из-за отсутствия нормального общественного организма судьба России оказалась в зависимости от судьбы одного — пусть и выдающегося — человека, т.е., в конечном счете, от случайности. Кто бы ни стоял за Богровым, выстрел его оказался роковым…